Сортирная нарко-драма, жизнь-эдишн.


Баба Зина кряхтела в сортире третий час подряд. Дичайший понос разрывал ее дряхлый анус могучей струей, выплескиваясь на загаженный, уже до самой крышки унитаз.
 — Выходи уже, шлюха старая! Детям в школу надо! — надрывается за дверью невестка Галина.
Баба Зина наскоро подтерлась, изведя полрулона бумаги, и не трудясь смыть, выползла в коридор.
 — А воняешь-то, как будто сдохла уже! — вопит Галя в спину.
Сын — муж Гали, и дочь — младшая: курят на кухне.
 — Сволочи, дымите всё своей отравой, — бухтит Зинаида, наливая воду в помятый чайник.
  — Да не ворчи, мать — по-утреннему лениво возражает Алеша, затягиваясь неровно прогорающей сигаретой — отец, вон, всю жизнь дымил… пока не умер — короткий смешок.
 — А ты отца не трожь! — моментально, в отличие от чайника, закипает Зинаида. — Он хоть хорошим человеком был, в кого ты такой оболтус — не знаю!
Старая карга врет. Прекрасно знает — в кого: в молодого, бесшабашного парня, который так душевно пел, под расстроенную гитару на пляже Геленджика, где Зина отдыхала по профсоюзной путевке, пока её муж — Саша, оставался в родном городе, плачась и ругая начальника, план, Союз и генсека — особым прицепом.
«Тоже еще, план, ага» — мысленно теребит застарелое самооправдание Зина — «небось, сам тут блядовал, алкаш старый». Мужа она, впрочем, любила, да только кто же хочет признавать себя виноватым?
Чайник, наконец, закипел; сигареты детей дотлели. Внук и внучка под конвоем невестки отправились в школу, Лешка — в свой офис, а Ленка — «распиздяйка» — очередной мысленный выпад — в их, с матерью комнату.
Утро — единственное время за сутки, когда Зина могла побыть наедине с собой. Галина скоро вернется — она работает на дому — и начнется новый колхозный день.
«Серпентарий» — иронизировала баба Зина, над тремя озлобленными тетками, затрамбованными в клетку двухкомнатной квартиры. «Потом ублюдки мелкие с уроков придут… охохо, грехи наши тяжкие» — внуков Зина не любила, считая их приблудными бастардами. «Нагуляла, блядь» — вела свой бесконечный обличающий монолог дряхлая развалина.
Впрочем, время еще было, и Зина предалась утреннему чаепитию. Заваренный в 4-й раз чай на вкус напоминал помои с сахаром, «но оно и привычно».
На кухню как-то очень плавно втекла Лена: «Мамуля» — голосом её можно было касторку запивать, сахар из него так и тек.
«С чего это «мамуля», а не сука старая?» — Зинаида насторожилась.
 — Мамуля, мы тут с Лешей подумали. Смотри — я с тобой в комнате живу, они с Галькой, и племянниками в зале. Тесновато, не находишь?
 — В могиле теснее — парировала Зина. — Не тяни кота за хвост, говори, что хотела?
 — Мамуля, может ты в дом престарелых переедешь? А мы тут сами, как-нибудь?
Котелок у Зины мгновенно заполнился паром, вышиб напором крышку, и обрушился на дочь струей закипевшего говна. Суть выданного матерью монолога, вкратце, сводилась к несовершенству мира, подлости людей, и очень грязно-физиологичному описанию Елены, как личности. Спустив давление до чуть меньшего, чем требовалось для инфаркта, Зинаида замолчала, глядя на дочь, как бык на матадора.
 — Ладно-ладно, мам, не кипятись! Я же только предложила. Не хочешь — не надо.
 — Вот именно — не хочу. — Отрезала Зина — квартира на меня записана, хрен у вас что выгорит, комбинаторы ёбаные. — И демонстративно отвернулась, показывая, что разговор окончен.
Лена примирительно подняла ладонь, и, прикрыв ей чашку, кошачьим движением, в полсекунды, что-то бросила в мутную, коричневатую жидкость.
Дочь удалилась, оставив запах духов смешиваться с запахом дешевого табака, а Зина, успокаиваясь, глотнула чаю. Неспешно опорожнила кружку, вынула изо рта размокший кусочек бумаги: «ну что за дрянь-время? Даже в чае мусор какой-то. Тьфу. Ладно бы опилки, как в том… со слоном». Посидела, в задумчивости, встала. Помыла вчерашнюю кастрюлю, и только собралась приступить к готовке новой порции щей на всю ораву домочадцев, как до слуха, не по старчески острого, донесся обрывок фразы: «…буйная! Мне страшно!» — дальше голос дочери приглушился до неразличимого порога. «С кем это она? Ай, да и черт с ней. Небось, опять с подругами про сериалы трындит, только телефон занимает» — подумала Зина, рассматривая цветочный рисунок на кастрюльке. «Странно как. Сколько лет эта кастрюля у нас, а только заметила — цвета-то какие яркие… и глубокие, аж кажется, что цветочки под ветром шевелятся — были же люди в Союзе: даже по кастрюлям рисовали так, что любо-дорого. Засмотришься». Оторвав, наконец, взгляд от рисунка, Зинаида взглянула на стену, которую на прошлой неделе внуки изрисовали «Испоганили!» фломастерами. И вскрикнула, от неожиданности: фиолетовая лошадь, коряво нарисованная детской рукой, явно шевелила хвостом, ногами, и улыбалась странной, понимающей улыбкой, проникая глазами точечками, казалось, в самую глубь отсутствующей Зининой, коммунистически-атеистической души! Нарисованная рядом птица, ярко-красного цвета, полыхнула желтыми глазами, раскрыла клюв и произнесла что-то похожее на обрывок «Патер Ностер». «Что за…?! Почему она говорит?! А почему бы не сказать ей что-нибудь в ответ?»
Желтая скорая помощь не ехала долго. Когда щуплый коновал, в сопровождении пары кубических санитаров вошли в тесную прихожую, Зинаида сидела на кухонном полу, и то, дико смеясь, то начиная истерически всхлипывать, размахивала ножом, выдавая неразборчивые сентенции, описывающие, судя по всему, картины теоретического ребенка Дали и Босха.
Когда бабку скрутили, ровно до возможности шевелить только пальцами на ногах, и вывели из квартиры, предварительно сунув Лене на подпись какой-то документ, который та подмахнула не читая, подхихикивающая дочь достала бумажку, копию той, что Зина выудила из чашки, сунула под язык, и, набрав номер брата, произнесла в трубку: «Готово. Уехала. Еще пару добчинских ей с передачками занести, и хата наша. Поверенного знаешь?… ну вот и классно». 
Лена повесила трубку, и тонко улыбнувшись, плюхнулась на кровать, в комнате, теперь принадлежащей только ей.